«Богаевский — художник Киммерии» (Максимилиан Волошин)
Константин Федорович Богаевский родился в Феодосии под сенью старых башен генуэзского кремля, поныне господствующих над Карантином. Он рос и воспитывался в полуитальянской, полунемецкой семье Дуранте — генуэзских негоциантов, не утратившей связи с метрополией.Феодосия конца прошлого(уже позапрошлого, прим. mixadior) века по своему облику и укладу жизни была больше захолустным портом Южной Италии, чем русской провинцией. Бездорожные степи отделяли ее от России, а море связывало со Средиземным.
Блаженное затишье крошечного городка, приютившегося на мусорных кучах пышного исторического прошлого, не было лишено позолоты художественного творчества: слава Айвазовского переполняла Феодосию и была атмосферой, которою Богаевский дышал с детства. Фейерверк ослепительной кисти Айвазовского, вся красноречивая и цветистая романтика моря, неба и облаков кажутся нашему глазу, прошедшему сквозь импрессионизм, потертой и выцветшей мишурой, но не такими были они пятьдесят лет назад, и для мальчика, не видавшего иных произведений искусства, они были окружены ореолом великого творчества.
Но самое раннее и самое сильное из впечатлений искусства пришло к Богаевскому не от Айвазовского. На соседней улице был пожар. Детей разбудили, одели и перенесли к соседям. Там в комнате висела итальянская олеография, изображавшая извержение Везувия. От всего этого эпизода в памяти Богаевского сохранилось не впечатление ночной тревоги, не зрелище пожара, а впечатление этой олеографии, которая потрясла его душу и заранее определила его грядущие пути в области земных катаклизмов.
Художественное влияние Айвазовского на местных художников было тлетворно: его слава и авторитет были вне всяких пропорций с окружающим, а сам он давно уже оборвал свои живые искания, из года в год копируя самого себя. Ничему иному он не мог научить случайных учеников. Писать в Феодосии что-нибудь иное, кроме пенной волны и гибнущего корабля, было немыслимо. Положение было безвыходное. Грек-чабаненок Куинджи, привезенный к Айвазовскому в Шах-Мамай из глухих степей Приазовья, бежал от него через несколько недель в Петербург. Это был единственный разумный выход. Куинджи так же, как Айвазовский, так же, как Богаевский, был уроженцем Киммерии и унес отсюда свою романтику степи, высокого неба и облаков. К нему-то впоследствии судьба привела Богаевского на драматическом распутье его жизни. Богаевский, скопировав достаточное количество марин Айвазовского и окончив феодосийскую гимназию, уехал в академию. Перед отъездом Айвазовский дал ему несколько отеческих советов, не столько художественного, сколько житейского характера. Академия с ее натурным классом никак не соответствовала тем смутным чаяниям, что бродили в душе Богаевского с той самой ночи, когда он увидал изображение огнедышащей горы. Натурщиков он писал скверно, но в тот самый критический момент, когда ему ввиду полной “бездарности” было предложено “взять бумаги” и он собирался махнуть рукой на академию и живопись, поступить в университет, Куинджи, увидав его летние этюды и не считаясь с постановлениями академического начальства, зачислил его в свой класс, тогда формировавшийся.
Это было для Богаевского воскрешением. Он оказался соучеником Рериха, Рылова, Пурвита, Рущица, Борисова и других крупных пейзажистов, проникнутых большим творческим напряжением и подъемом. Куинджи мало учил рисовать. Зато он учил видеть. А кроме того, он строго запрещал писать картины по этюдам. И этих двух заповедей, надлежаще усвоенных, было вполне достаточно, чтобы стать художником. Летом он увозил учеников в Крым и писал с ними вместе с натуры, а однажды повез всю свою группу на собственный счет за границу — в Мюнхен и в Париж. Мюнхенская манера — густая, черная и красочная — наложила свой грузный отпечаток на ранние полотна Богаевского. В этот первый период своего творчества, длящийся приблизительно до 1905 года, он еще связан видимою природой. Он позволяет себе только углублять и подчеркивать в ней черты безвыходности и трагичности.
Он видит землю тяжелую, обнаженную, с мускулами, сведенными судорогой. По ее различным сгибам чернеют язвы разрытых фундаментов. Валуны среди равнин, циклопические стены по краям плоскогорий, глубящееся темное небо, простертые руки деревьев, дома с дверьми, разверстыми до крика, кометы, переполняющие небеса копьями лучей, косматые взрывы апокалипсических солнц — все это написано густо и тяжело — сажей и охрами.
Лишенный возможности работать с натуры в скучном гарнизоне Керченской крепости, Богаевский стал зарисовывать цветными карандашами и акварелью видения своих бессонниц. Эта серия альбомов, вынесенная из подневольного заключения, стала проекцией всего будущего творчества Богаевского.
Второй период его творчества характеризуется светлыми и звонкими тонами, молитвенной тишиной и утренней радостью. Несколько композиций того времени, названных самим художником “гобеленами”, привлекают к нему внимание большой публики, которая в этом словечке находит тот желанный мост, без которого популярность художника невозможна.
Этот период длится до 1909 года — до поездки в Италию, где путешествовал он не столько по реальной земле, сколько по пейзажным фонам старых мастеров. И здесь проводником его явился уже не Клод Лоррен — руководитель предыдущего периода, а суровый Мантенья, который потом уступает место Пуссену.
Лишь в третьем периоде Богаевский достигает зрелости и всей полноты колорита. Его краски уже не звенят, а поют, а композиция говорит о равновесии в напряженности.
Чисто внешние условия, созданные германской войной и революцией, вновь перебили творчество Богаевского как раз в период наибольшей его плодоносности. Почти целое десятилетие вынуто из его жизни. Но, к счастью, Богаевский принадлежит к тем натурам, которые растут от препятствий, поставленных на их пути, хотя плодотворность их работы и зависит всецело от уединения, молчания и душевного равновесия. Искусство знает два рода талантов: одни — одаренные от природы красноречием и абсолютным слухом, врожденной техникой рафаэлевского типа, другие, которым надо преодолеть сначала свое косноязычие, глухоту, красочную невнятность. В произведениях последних, которых, пожалуй, какой-нибудь критик не без скрытой от него самого справедливой истины обзовет “преодоленной бездарностью”, всегда чувствуется огромный волевой заряд, невольно подчиняющий себе. К ним принадлежат и Демосфены, и Бетховены, и Сезанны. Богаевский, конечно, относится к этой категории. Его жизнь, связанная всеми корнями и жизненными нервами с городом, в котором он родился и от которого никогда не отрывался надолго, является истинным художественным подвижничеством, простым, строгим и объединенным, как житие древнего мастера. “Каждое утро подхожу к мольберту, как к эшафоту”, — признавался он однажды. Он действительно является созданием своей древней и скорбной страны, а картины его относятся к земле, их вдохновлявшей, совершенно так же, как призрачные разливы рек на горизонте к безводным степям, а пальмы оазисов на мутящихся океанах предполудней к сыпучим пескам пустыни.
М. Волошин, 1926 г